Отроческие годы Пушкина - Страница 27


К оглавлению

27

— Нарочно, сознаюсь! — коротко отрезал Пушкин.

Тонкие губы надзирателя сложились в знакомую уже лицеистам, не обещавшую ничего доброго улыбку, в маслянистых глазах его загорелся зловещий огонек, а резкий голос его принял неестественную нежность.

— Вы, миленький мой, стало быть, нарочно не исполняете возложенной на вас начальством обязанности? — спросил он.

— Если обязанность моя — быть Иудою — предателем товарищей, то я не в состоянии исполнять ее! — был гордый ответ.

— Браво, Пушкин! — раздалось тут с другого конца стола.

Пилецкий круто обернулся: то был Пущин.

— Прокофьев! — холодно крикнул он дежурного дядьку. — Этих двух молодцов ты сейчас же отведешь на сутки в карцер.

— Слушаю-с, ваше высокоблагородие, — отвечал дядька. — А ужина нельзя им докушать-с?

— "Сейчас", сказано тебе. Не слышал, что ли? А вы, голубчики мои, перестаньте-ка кушать. Прокофьев ужо доставит вам ваш заслуженный десерт: хлебца краюху да ключевой водицы.

Два приятеля, обменявшись дружелюбным взглядом, молча встали из-за стола, чтобы следовать за дожидающимся их Прокофьевым. Но тут совсем неожиданно поднялся также один из самых скромных и послушных лицеистов, барон Дельвиг, и почтительно, как всегда, обратился к надзирателю с просьбой:

— Я, Мартын Степаныч, одного с ними мнения на этот счет, так позвольте уж и мне идти с ними.

Мартын Степанович был видимо поражен. Как поступить с маленьким наивным бароном, который, собственно, ни в чем ведь не провинился? Помолчав немного, он заговорил наставительно и кротко:

— Вы, милейший барон, при малых успехах в науках отличались до сих пор примерным благонравием, и нет никакого сомнения, что теперь вы повинуетесь только внушению вашего доброго сердца…

— "О, дружба, это ты!" — вмешался опять Гурьев. — Ведь они, Мартын Степаныч, оба — поэты, их и водой не разольешь.

Пилецкий потрепал шутника по пухлой щеке.

— Адъютантик мой! — и с вызывающей усмешкой оглядел затем весь стол. — Может быть, между вами, господа, найдутся и другие поэты?

— Да вот Кюхельбекер, — отрапортовал адъютант.

— Да, и я поэт! — не отрекся тот.

— И желали бы тоже посидеть на хлебе и водице?

Гурьев от удовольствия даже заржал:

— Униженно вас просит! Что, брат Вильгельм, влопался как кур во щи?

— Экая ведь дрянь этот Гурьев! — подал теперь голос и Илличевский. — Предлагаю, господа, не говорить с ним до будущей недели.

— Это уж заговор какой-то! — воскликнул надзиратель. — Вы, Илличевский, также отправитесь в карцер.

Илличевский со сдержанной улыбкой отвесил поклон.

— Как прикажете. Вот Корсаков тоже просится в компанию с нами.

Пилецкий от изумления даже рот разинул и остолбенел. Если Пущин и Дельвиг примкнули к Пушкину по какому-то ребяческому влечению; если Кюхельбекер «влопался» по оплошности, то два последних заговорщика, очевидно, заразились только сию минуту заносчивостью Пушкина, потому что Илличевский до сих пор почитался образцом послушания и вежливости, а Корсаков, кроткий и робкий, и воды никогда не замутил.

Неизвестно, чем бы разразился справедливый гнев Пилецкого, если бы в эту минуту к столу не подошел сам директор лицея Малиновский, который с порога столовой уже несколько времени безмолвно следил за описанною сейчас сценой.

— Вы, Корсаков, кажется, так же, как и Илличевский, пишете стихи? — был первый вопрос его.

Нимало не угрожающий, а только огорченный, грустный тон неизменного в своем добродушии Василия Федоровича произвел на всех лицеистов более глубокое впечатление, чем тонкая язвительность надзирателя. Застенчивый же Корсаков совсем растерялся.

— Пишу-с… — прошептал он, меняясь в лице.

— Значит, главною причиною их ослушания, Мартын Степаныч, был не злой умысел, а, так сказать, созвучие одинаково настроенных душ, — продолжал директор. — Отсидеть в карцере положенные сутки ослушникам, разумеется, придется. А вы, Гурьев, — внезапно обернулся он к «адьютантику» надзирателя, — как оказывается, самый задорный из всех…

— О! Он только резов немножко, но препослушный, преуслужливый мальчик, — заступился Пилецкий за своего любимца, у которого с перепугу навернулись даже на глазах слезы.

— Нет, Мартын Степаныч, извините меня: вы насчет его несколько ослеплены. Если товарищи отворачиваются от мальчика, то это уж самая плохая для него аттестация, и я убежден, что не будь Гурьева, подбивающего других, не было бы и такого поголовного протеста. Он, во всяком случае, достоин не меньшей кары, как и прочие. Но чтобы не было новых столкновений, его можно запереть отдельно, например, в классной комнате.

Гурьев уже не на шутку расхныкался.

— Помилуйте, простите! — молил он, сложа руки и захлебываясь от слез. — Не сажайте меня хотя одного…

— Он буки боится! — презрительно заметил Илличевский. — Мы вам от души благодарны, Василий Федорыч, что вы избавляете нас от него.

— Слышите, Гурьев? Глас народа — глас Божий. Но чтобы вам в темноте не было так страшно, Прокофьев может не тушить у вас огня. А вы, господа, захватите с собой шинели: карцер, кажется, нынче не топлен. Да не забудь, Прокофьев, отнести к ним туда табуретов, сколько нужно.

Такая заботливость добряка-директора окончательно примирила обреченных на наказанье с их участью. Когда они под конвоем дядьки гуськом спускались по лестнице в нижний этаж, где помещался карцер, навстречу им попался сын директора, лицеист Малиновский, который, ужиная и ночуя на квартире отца, не присутствовал при рассказанном эпизоде в лицейской столовой, а теперь возвращался в лицей за забытой книгой.

27