Посылаю тебе стихи мои к жителям Нижнего Новгорода".
Улыбаясь сквозь слезы, прочел племянник бедного погорельца оба письма, прочел и приложенное к последнему стихотворение, каждый куплет которого начинался тяжеловесным двустишьем:
Примите нас под свой покров,
О, волжских жители брегов!
— Стихи с голодухи, как видишь, тоже хромают, — заметил Тургенев. — Друг наш Дмитриев по поводу их сострил довольно зло, что милейший Василий Львович похож на колодника, который под окном христарадничает, а сам с бранью оборачивается к уличным мальчишкам (т. е. к французам), что дразнят его.
— И вам, Александр Иваныч, не жаль дяди? — укорил Пушкин.
— Сердечно жаль, — был искренний ответ. — А все же много других несчастнее его. И знаешь ли, Александр, кто, быть может, заслуживает наибольшего сожаления?
— Кто?
— Наши враги, французы.
— Эти изверги!
— Друг мой, не забывай, что Спаситель простил и великую грешницу, и разбойника на кресте за их чистосердечное покаяние. А французы, поверь мне, каются теперь как никто. И виноваты ли они? Могли ли они не следовать за своим государем, за своим кумиром, в которого верили слепо, как в божество? И вдруг — неожиданное падение его с высоты! Вместо новых побед он постыдно бежит, а по его следам, как стадо баранов, сломя голову бегут и они, чтобы хоть жизнь-то свою спасти.
— Но Москва…
— Москва, как феникс, возникнет из пепла, и зарево ее осветит наш путь к Парижу.
Как верно предугадал будущее дальнозоркий Тургенев — в этом Пушкин ежедневно все более и более убеждался и в то же время не мог преодолеть в себе тайного сочувствия к несчастному "стаду баранов", преследуемому нашим войском.
Тщетно Наполеон пытался пробиться в наши хлебородные губернии: каждый раз его отбивали с уроном, и волей-неволей он должен был возвращаться на старый смоленский путь, в места, уже прежде разоренные им самим. Казаки неотступно кружили около бегущих, отбивали у них обоз за обозом. Крестьяне-партизаны с топорами, вилами, косами, среди густой лесной чащи нападали на них врасплох, перебивали их поодиночке.
А тут во второй половине октября повалил густой снег, затрещали настоящие русские морозы. Ни тулупов, ни обуви для солдат своих Наполеон не догадался вовремя припасти, — и вот им пришлось кутаться от холода во что попало: и в дорогие шелковые ткани, захваченные с собой из московского Гостиного двора, и в золотые ризы, похищенные из православных храмов, или просто в какое-нибудь ватное одеяло с прорезанною для головы дырой; ноги же они обматывали лохмотьями истасканных казенных мундиров.
Лошади, не различая дороги за сугробами снега, падали в канавы, причем увлекали за собой и экипажи, и орудия; изнуренные донельзя бескормицею, они падали и умирали, а обезумевшие от голода вожатые тут же накидывались на падаль, рвали ее и пожирали, не давая себе даже труда хорошенько прожарить мясо. Наскоро насытясь, эти полулюди-полузвери плелись далее, но недолго: в изнеможении они падали в снег, а вьюга заживо еще заносила их своим белым саваном. На привалах французов, вокруг тлеющих еще костров, наши войска находили груды окоченевших трупов, от которых, при приближении их, живых людей, отлетали с карканьем вороны, отбегали с ворчанием одичалые псы, следовавшие по пятам за гибнувшей армией от самых ворот Москвы.
Она таяла, эта армия, таяла со дня на день, делалась жертвой стихий и непредусмотрительности ее надменного вождя. А сам этот вождь, этот полубог — что сталось теперь с ним! Он, как истукан, рухнул со своей высоты! Никто уже не слушался его; окружающие только стерегли, как бы он не ускользнул вперед; а когда он, чтобы не быть узнанным, вздумал назваться Коленкуром, свита исподтишка трунила над ним, называя его "Colin qui court".
Лицейскому профессору французу де Будри, который за время войны совсем стушевался и стал тише воды ниже травы, пришлось тоже услышать этот каламбур и, конечно, ни от кого иного, как от неисправимого школьника Гурьева. Старик побледнел как полотно, крупная слеза скатилась по его морщинистой щеке; но он не вымолвил ни слова, а только вышел из класса. Зато насмешнику досталось-таки от Пушкина и прочих товарищей!
Они перестали ликовать по-прежнему, когда чаша страданий бегущего неприятеля переполнилась, когда под убийственным огнем наших орудий последние воины победоносной "великой армии" нашли могилу в ледяных волнах Березины и из полумиллионного полчища, победоносно перешедшего за полгода перед тем границу русскую, перебралось обратно за нее не более одной тысячи калек-мародеров.
Теперь Пушкин уже не мог сомневаться в верности предсказания Тургенева о вступлении наших войск в Париж, что действительно и совершилось спустя год с небольшим — 19 марта 1814 года.
О чем, прозаик, ты хлопочешь?
Давай мне мысль какую хочешь:
Ее с конца я завострю,
Летучей рифмой оперю,
Взложу на тетиву тугую,
Послушный лук согнув в дугу,
А там пошлю наудалую -
И горе нашему врагу!
"Прозаик и поэт"
Боевая гроза прошла, громы орудий смолкли. Взбудораженная извне лицейская жизнь попала опять в старое русло и потекла по-прежнему — ровно, невозмутимо, журча лишь слегка по временам от встречных небольших подводных камней или от налетного утреннего ветра!
Так, между прочим, оживлению однообразия школьного быта немало способствовало открытие в 1813 году профессором Гауеншильдом приготовительного заведения к лицею. В первое время заведение это помещалось в наемном доме, в предместье Царского Села — Софии; но вскоре оно было переименовано в "благородный лицейский пансион" и переведено в казенный дом рядом с лицеем, после чего лицеисты с пансионерами виделись ежденевно. В числе пансионеров в том же 1813 году был принят и младший брат Пушкина, Лев. Совсем оторванный до тех пор от родной семьи, Александр, понятно, был немало рад этому, но, подобно другим лицеистам, находил нужным относиться к "мальчишкам"-пансионерам, в том числе и к младшему своему брату, с покровительственным снисхождением. Ведь те и двух строк-то рифмованных связать не умели!